[indent] «Милый»… Слово, от которого внутри должно было бы разлиться долгожданное умиротворяющее тепло, царапает острым коготком тонкую кожу на обманчиво затянувшейся ране. Его называли так и прежде – в насмешку, с издёвкой, – но никогда ещё оно не вызывало такого горького чувства. Его будто бы жестоко обманули: словно он протянул руку за обещанной сладостью, а его ударили палкой. Нет, эта женщина с лицом его матери ничего ему не обещала – и всё же какая-то часть его ждала, что она скажет это совсем иначе. Скажет так, чтобы он не смог не поверить.
[indent] Но вера – слишком большая роскошь в мире, где каждый желает ему смерти.
[indent] Она называет себя его матерью. Говорит, что узнала по взгляду – что не могла не узнать. Способность жалобно смотреть? Ах, да, должно быть, она появилась у него тогда, когда он впервые понял, что должен едва ли не вымаливать у своей матушки даже те жалкие крохи внимания, которыми она готова была его одарить. Но… разве это и правда осталось? Никуда не ушло даже после того, как тело того, кто когда-то носил это ужасное имя «Фергюс», упокоилось под тяжёлой каменной плитой на маленьком деревенском кладбище? Ведь тот человек умер – и он не может, не должен быть им!
[indent] Когда в его искалеченную душу вложили огонь, этот огонь должен был выжечь всё, что было прежде. Всё, что он помнил. Всё, что составляло его суть. Скольким из тех, кто горел в пламени Ада, удалось сохранить себя? Единицам. Единицам из миллионов, миллиардов почерневших, обуглившихся душ. Должно было быть что-то – что-то очень сильное, очень могущественное; что-то, что не под силу было разрушить даже неодолимому огню.
[indent] Для него это была любовь к матери. Неважно, что она всегда заставляла его страдать. Неважно, что она лишь причиняла боль. Она сделала его тем, кто он есть – и кем всегда был. Когда он был ребёнком, эта любовь была его естественным, непреходящим состоянием – он просто не знал, что всё может быть иначе. Потом он подрос и узнал, что такое ненависть, и решил, что мать ненавидела его – но всё-таки продолжал её любить. А потом он вырос совсем и начал свою взрослую жизнь, в которой не было ничего, кроме тянувшегося два десятилетия одиночества, бессмысленной каждодневной суеты и полной безысходности. И вот тогда ему начало казаться, что он ненавидит свою мать – ненавидит за то, что это она сделала его жизнь такой невыносимой. Иногда, особенно, напившись в очередной раз до беспамятства, он даже верил, что ненавидит – и тогда он ненавидел и себя тоже… Возможно, себя он ненавидел сильнее – потому что это чувство уж точно было искренним.
[indent] Но потом это проходило. Заканчивалось. И порой, сидя за работой долгими ночами в маленьком кружке света, отбрасываемого огоньком свечи, когда темнота жадно заглядывала в окна его жалкой лачуги, а где-то в непроглядном мраке размеренно вздыхало море, он чувствовал, как его снова переполняет эта щемящая, отвергнутая, ненужная любовь. И тогда ему начинало вдруг казаться, что его матушка не могла бросить его по своей воле – и он принимался искать оправдание её ужасному предательству. Может, её заставили сделать это? Может, кто-то ей угрожал? А что, если она и правда хотела вернуться, но не смогла? Вдруг кто-нибудь узнал, что она ведьма? Вдруг её поймали, и… Вдруг она уже мертва? Он думал и думал об этом, и ему казалось, что в свете свечи тянется не красная нитка, а его собственные окровавленные жилы, и темнота продолжала жадно глядеть на него сквозь щёлку в закрытых ставнях, а он понимал, что всё отдал бы за то, чтобы его матушка просто была жива. Пусть там, далеко. Пусть он её никогда не увидит. Пусть она и правда никогда его не любила. Пусть… Лишь бы была жива.
[indent] Ночью так легко позволить себе обмануться: темнота, которая и сейчас смотрит пристально сквозь тонкое стекло, скрадывает острые углы, прячет всё неудобное, делает неправильное единственно верным. Какая-то часть его всё ещё борется, крича о том, что всё должно быть совсем, совсем не так! Почему он заботится о людях, которые ещё недавно пытались его уничтожить? Почему он ищет ту, которая хотела его смерти? Почему он смотрит на эту чужую женщину, чей сын давно уже сгнил в могиле, и чувствует себя тем, кем он не должен был быть? Почему, в конце концов, она сама этого не понимает? Ведь это всё неправда, и не могла она ничего увидеть в его глазах – потому что это не глаза её сына, и это не его тело, и всё то, что звалось когда-то Фергюсом, погребено навеки под слоем пепла, спрятано, забыто…
[indent] Фергюс, «человек силы»… Зачем она назвала его этим глупым именем? Хотела посмеяться над ним? Считала, что так будет куда забавнее, если её «пророчество» исполнится, и он действительно окончит свои дни в ближайшей канаве? О, она ведь наверняка не только верила, что так и будет, но и желала ему этого! Ему было всего восемь, а она уже считала его никчёмным, не верила, что он сможет чего-то достичь. Странно ли, что из-за этого он и сам не верил в себя? Поверил лишь тогда, когда оказался в преисподней и понял, что он уже достиг, коснулся дна, и теперь у него только один путь – наверх. Он построил своё королевство проклятых и забытых на том, что другие считали жаждой власти, и что на самом деле являлось всего лишь попыткой доказать далёкой и, возможно, уже ушедшей из жизни матери, что он всё-таки на что-то способен – пусть даже он не желал признаваться в этом самому себе. Конечно, она об этом никогда не узнала бы, но…
[indent] Но вот она стоит перед ним, живая и здоровая, и задаёт так много вопросов, что впору поверить, будто бы её и правда интересует его судьба. Зовёт его Фергюсом – и ему хочется кричать, что его зовут Кроули, а тот человек умер, и он не имеет к нему никакого отношения, потому что он не должен, не должен помнить никакого прошлого, и нет у него никакой старой жизни, есть только эта, в которой у него не может быть матери, в которой он ничего, ничего не должен чувствовать!
[indent] Но он молчит. Молчит – и прячет глаза, потому что она уже увидела в них слишком много. Край сознания цепляется за слова женщины: ведьма, слухи… давние обиды? Что ж, надо полагать, что на обиды здесь имеет право только она – такая гордая и уверенная в себе, явившаяся из непроглядного мрака то ли ночи, то ли прошлого. Разве не перестала она быть его матерью в то самое мгновение, когда бросила его? Разве не потеряла она тогда право вести себя с ним… вот так? Требовать каких-то объяснений, поучать… Рассказать ей о сделке? О, нет, ни за что на свете – потому что она всё равно не поймёт, до какого состояния он был доведён той жизнью, на которую она так безжалостно его обрекла.
[indent] – Неприглядное прошлое? – Видит Бог… а впрочем, нет, Богу нет никакого дела до того, каких усилий ему стоило выдавить из себя хоть слово. Возможно, он и вовсе ничего не сказал бы, продолжая молча сидеть, глядя на пыльную крышку стола, но в этом её слове, «неприглядное», ему почудилось что-то до того грязное, мерзкое, отвратительное, что он не смог промолчать. – Вот, что я для тебя такое.
[indent] Он коротко рассмеялся – хотя едва ли этот придушенный, сдавленный звук можно было принять за смех. Внутри него словно дрожала тонкая натянутая струна – и он не знал, не представлял, что будет, когда она оборвётся. А она оборвётся, непременно оборвётся – потому что вот уже эта дрожь отдаётся эхом вовне, нарушает воцарившееся молчание звоном оконных стёкол. Отголоски его демонического существа ещё давали о себе знать – но не помогали, совсем не помогали справляться с тем, что вернула ему человеческая кровь.
[indent] – Это… ты повернулась ко мне спиной, – снова заговорил он наконец. Заговорил с куда более заметной, чем обычно, хрипотцой, словно выталкивая из себя каждое слово. Ни следа не осталось от привычных вкрадчивых, бархатных ноток, и сейчас он едва сам узнавал свой голос. – К собственному ребёнку, который… – Он всё же решился взглянуть на неё, но сразу же отвернулся, словно ему было больно смотреть на неё. – Который любил тебя больше всего на свете… – Прикрыв на мгновение глаза, он судорожно вздохнул: сейчас, в это самое мгновение, он мог сколь угодно сильно ненавидеть себя за эту слабость – но изменить что-то было не в его силах. То, что он чувствовал, было сильнее его воли, сильнее разума, сильнее здравого смысла.
[indent] – Почему ты не сказала, что не вернёшься? Тебе ведь было всё равно, что я… почувствую. Но это было бы, по крайней мере… честнее. Или… в твоих глазах я не заслуживал даже этого? – Кроули снова поднял на неё глаза, но на сей раз не отвёл сразу же взгляд. Он хотел понять, понять, наконец, почему она так поступила, хотел поставить точку в истории, которая мучила его три с половиной сотни лет. – Я не... не понимаю… – Запнувшись, он облизнул пересохшие губы и судорожно сглотнул: хотелось выпить горячего чаю, но дотянуться до стоявшего на столе термоса казалось чем-то невыполнимым и, отчего-то, нелепым. Сил хватило только на то, чтобы ослабить узел галстука – как будто его и в самом деле душил именно он, а не то, что давило грудь изнутри. – За что ты меня так ненавидела? Что… что я тебе сделал?
[indent] О, сколько раз он представлял себе, как задаст ей этот вопрос – и сколько ответов на него рождалось в его воспалённом сознании! Сколько он перебрал их – страшных, нелепых, глупых, – за множество долгих одиноких ночей? Каждый причинял ему боль, но был один – самый ужасный, самый отвратительный, – который причинял ему больше всего страданий. Да, он казался ему самым ужасным – хотя, как раз, не подразумевал его собственной вины.
[indent] Он часто думал о том, за что можно возненавидеть собственного ребёнка – особенно, когда у него самого появился сын. Да, он не был хорошим отцом. Возможно, он даже потерял право так называться, когда мальчику исполнилось восемь, и в его жизнь вернулись дешёвый виски и изматывающее отвращение к самому себе. Он дурно, очень дурно обращался со своим сыном – и сейчас, осознавая это, он ненавидел себя ещё сильнее, – но в глубине души он всегда знал, что не испытывал к нему ненависти. Однажды, ещё до того, как начался этот кошмар, он даже решился спросить об этом свою жену – спросить, могло ли так получиться, что она возненавидела бы собственного ребёнка? Она тогда долго молчала, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, а потом сказала то, что подтвердило ту его страшную догадку. Она сказала, что, может быть, такое случилось бы, если бы её ребёнок оказался плодом насилия.
[indent] Вопреки всем законам Ада, земная жизнь Кроули определила то, каким он стал в своём посмертии. Мать, которую он любил всем сердцем, обманула и предала его – и оттого он так болезненно воспринимал обман и предательство, даже став одним из тех, кого считают лживыми тварями. Оттого он так ценил честность и преданность, оттого так жаждал найти их в других. О, да, он умел пользоваться лазейками и умел манипулировать другими – но, всё же, в нём не было склонности к предательству и лжи. Другие демоны этого не понимали – да и не были способны понять, – но он был таким.
[indent] Было и ещё что-то, чего они, лишённые самого понятия о морали, не смогли бы понять. Ад дал ему власть над людьми – власть использовать их для собственного удовольствия. Он мог брать всё, чего ему хотелось: он мог взять силой любую смертную женщину, которую возжелал бы. Мог – но никогда этого не делал. Ни разу за три сотни лет – словно это была черта, переступив через которую, он предал бы самого себя. Он мог очаровать. Мог соблазнить. Но взять против воли – никогда. Наверное, это было дикостью, но он скорее убил бы женщину, чем поступил бы с ней так, как наверняка поступил когда-то его отец. Часть его и по сей день отказывалась в это верить – но разве не правда, что из-за этого мать и в самом деле могла бы его возненавидеть? Разве не потому она ни разу даже не упоминала о его отце? Должно быть, ей было больно и страшно вспоминать об этом – и потому ей так ненавистен был ребёнок, день за днём заставлявший её это делать. Вспоминать.
[indent] – Это из-за моего… отца? – напряжённо и глухо спросил, наконец, Кроули. Сейчас ему было всё равно, что выглядит он едва ли не таким же жалким, как в ту ночь, в церкви; всё равно, что кровавое пятно расползлось уже по всей повязке на перевязанной руке: он даже не заметил, как с силой стиснул ею другую руку. Слабость накатывала волнами, и временами ему начинало казаться, что, стоит ему только снова закрыть глаза, и он просто потеряет сознание. – Он… что, взял тебя силой?
[indent] Вот она – последняя возможность услышать то, за что он смог бы её простить. Увы, но та его часть, которая, возможно, всегда предчувствовала правду, знала, что это всего лишь последние мгновения жизни его слепой надежды на то, что он действительно сможет понять. Да, ему было бы ещё больнее, если бы он уверился окончательно в том, что был плодом насилия, а не любви… или, хотя бы, случайной ошибкой. Но он слишком долго терзался этим – так долго, что мысли о новой боли уже не могли его испугать.
Отредактировано Crowley (2018-05-21 22:21:34)